ГлавнаяДачный поселок • "Записки Живульта"

"Записки Живульта"

Рубрика: Дачный поселок

5

Трудно сказать, в какой момент и в какой мере Пастернак окончательно сделал для себя вывод о том, что история России завернула в очередной тупик и что частными усилиями этого не поправишь.
В конце 1936 года его больше всего беспокоила судьба родителей: они уже не могли оставаться в Германии. Монография о Леониде Пастернаке попала в списки книг, обреченных на сожжение. Несмотря на все опасности начавшегося в СССР террора, Пастернак не мог сказать отцу и матери: «Оставайтесь в Германии». Он начал готовить их возвращение. Выручила Лидия — она с 1935 года жила в Оксфорде и забрала родителей к себе.
К августу 1936-го относится эпизод, которого Пастернакдолго не мог себе простить. Шел процесс над «группой шестнадцати» — Каменевым, Зиновьевым и их окружением. 21 августа 1936 года в газетах появилось письмо «Стереть с лица земли!» — список «подписантов» был подготовлен писательским начальством заранее. Туда входили, между прочим, и Леонов, и Сейфуллина, и Федин — люди, которых Пастернак считал вполне приличными. Узнав о письме, Пастернак потребовал, чтобы его фамилию сняли. Ставский сказал, что править текст поздно, Пастернак вынужденно смирился… Пассивность Пастернака в этой ситуации объясняется тем, что многие верили в мягкость будущего приговора: надеялись на помилование, как в случае с процессом «Промпартии», на то, что даже если будет вынесен смертный приговор — его отменят в последний момент; относительно Каменева и Зиновьева, как справедливо замечает Флейшман, у современников могли возникнуть подозрения насчет их действительной связи с троцкистами, фашистами и пр. Тем не менее современников подпись Пастернака поразила: Марина Цветаева написала Тесковой, что он, верно, плохо прочел последнюю элегию Рильке (посвященную ей). «Разве можно после такой элегии ставить свое имя под прошением о смертной казни?!» Пастернаку и еще раз пришлось пойти против совести — пять месяцев спустя, в январе 1937 года, он поставит свою подпись под требованием смертной казни для новой группы, уже «семнадцати»,— 25 января президиум Союза писателей собрался, чтобы вынести резолюцию: «Если враг не сдается, его уничтожают». Пастернак на собрание не пошел, но то ли был предупрежден, то ли сам понял, что демонстративный отказ от участия в очередной кампании может стать последней каплей. Ему пришлось отправить в союз предельно двусмысленное письмо:

«Прошу присоединить мою подпись к подписям товарищей под резолюцией Президиума Союза Советских Писателей от 25 января 1937 года. Я отсутствовал по болезни, к словам же резолюции нечего добавить.
Родина — старинное, детское, вечное слово, и родина в новом значении, родина новой мысли, новое слово, поднимаются в душе и в ней сливаются, как сольются они в истории, и все становится ясно, и ни о чем не хочется распространяться, но тем горячее и трудолюбивее работать над выражением правды, открытой и ненапыщенной, и как раз в этом качестве недоступной подделке маскирующейся братоубийственной лжи».

На дворе был уже не 1932 год, и эта его попытка настоять на своей отдельности осталась без внимания. Текст небыл опубликован — скорее всего потому, что в нем отчетливо читался призыв прекратить травли, противопоставив кошмару «процессов» работу, вечную пастернаковскую панацею. «Ни о чем не хочется распространяться» — заявление для января 1937 года уже принципиально несвоевременное.
Еще одной мучительной проблемой была необходимость оправдываться за недавнюю симпатию к Андре Жиду. Пастернак переводил стихи для его романа «Новая пища», встречался с ним, когда летом Жид гостил в СССР, говорил с ним на своей переделкинской даче (именно от него Жид почерпнул первые сведения о том, как подавляется в СССР свобода личности,— точнее, услышал подтверждение собственных впечатлений). Жиду Пастернак врать не мог: это был большой и честный писатель.
Книга его «Возвращение из СССР» вышла в ноябре. Ее демонизировали в советской печати напрасно: там много искреннего восхищения перед героизмом Николая Островского, в гостях у которого Жид разрыдался, и уважения к людям труда, с которыми Жида усиленно знакомили. Но есть и слова о культе Сталина, и о низкой культуре большинства людей, которых ему приходилось видеть в СССР, и о бесконечных банкетах, и о том, что любой французский рабочий легко выполнил бы стахановскую норму — не Стаханов велик, а норма занижена… В общем, книга была мужественной и объективной: он, не увидел в СССР надежной альтернативы Европе даже перед лицом фашистской опасности — и вызвал взрыв негодования среди леваков и прочих «друзей Советского Союза», утверждавших, что Жид нанес антифашистским силам гнусный удар в спину.
Речь Пастернака на Пушкинском пленуме (на заключительном заседании, вечером 26 февраля) гораздо более осмотрительна, чем выступление на дискуссии о формализме.

«Очень прискорбно, товарищи, что по моим 3—4 оплошностям, я готов их признать,— и по двум-трем обмолвкам на прениях, я должен ломиться в открытую дверь и выступать в прениях. (…) Я должен сказать, что раз уж случилась такая вещь, что человек в каком-то смысле слова поскользнулся, вызвал неправильное понимание, то это может затянуться. И это меня не отпугивает. Искусство преодолевало и не такие трудности. Важно, чтобы у самого художника не было разлада со своим делом… Теперь о частностях. Товарищи, вот этот флер недоумения, какой-то нависший туман, идиотский туман, потому что это не тема для меня, а тем и мучительнее для меня, что это не тема, объясняется тем, что когда появилась книга Андре Жида, меня кто-то спросил — каково мое отношение. Должен сказать, что я этой книги не читал и ее не знаю. Когда прочел об этом в «Правде», у меня было омерзение, не только то общее, которое вы испытывали, но кроме того житейское, свое собственное омерзение. Я подумал: он со мной говорил, и говорил не просто, он как-то меня мерил — достаточно я кукла или нет, и, по-видимому, он меня счел за куклу. (…) Что вам сказать о моем отношении? Это все ужасно. Я не знаю, зачем Андре Жиду было нужно каждому из нас смотреть в горло, щупать печенку и т.д. Он не только оклеветал нас, но он усложнил наши товарищеские отношения. Иногда просто человек скажет — я отмежевываюсь. Я не говорю этого слова, потому что не думаю, чтобы моя межа была настолько велика, чтобы отмежевывание могло вас интересовать. (Любимый прием — унижение паче гордости.— Д.Б. ) Но все-таки я отмежевываюсь».

В зале раздался добродушный смех. Обошлось.
С этого момента публицистическая и общественная деятельность Пастернака прекратилась. Да, собственно, оставалась лишь одна легальная форма ее — присоединение к новым травлям и требованиям «стереть кровавых собак с лица земли».
Еще в августе 1936 года под следствием оказался главный пастернаковский покровитель — Бухарин, которого (явно по непосредственному указанию Сталина) оговорил Каменев, сказав о его причастности к террористическим замыслам оппозиции. Бухарин оказался под следствием, которое в сентябре было прекращено (хотя, как отмечает А.Бухарина-Ларина, никакой реабилитации не было,— формулировка была оскорбительная, «недостаток улик»). Когда на февральско-мартовском пленуме ЦК ВКП(б) 1937 года начали в открытую говорить о том, что Бухарин наравне с уже арестованными Рыковым и Радеком виновен в шпионаже и вредительстве,— Пастернак написал ему письмо, в котором поклялся, что никогда не поверит в его виновность. Бухарин был тронут до слез и боялся, как бы Пастернак этим не повредил себе. (Почти сразу после получения этого письма, 27 февраля 1937 года, Бухарин был арестован.) Пастернак же — не боялся, ибо ничего хуже разлада с собой в его системе ценностей не было.

«Я так вздохнул, так выпрямился и так себя опять узнал, когда попал в гонимые!» —

писал он родителям. Это одно из немногих писем, написанных им в 1937 году. Он замкнулся, старался как можно реже встречаться с людьми. Жил в Переделкине затворником. Летом съездил к переводчику,поэту Сергею Шервинскому в Старки — там отдыхал его сын Женя.
Все свое время в Переделкине Пастернак посвящал работе над романом, от которого уцелело только начало — 60 страниц, при первой публикации названных «Начало прозы 1936 года» (Новый мир. 1980. №6). Отрывки печатались в «Литературной газете» и «Огоньке». «Записки Живульта» (или «Записки Патрика» — он не сделал окончательного выбора) остались незаконченными и погибли на переделкинской даче, как и большая часть архива, пошедшего на растопку, когда там жили зенитчики.

Глава XXXI. «Записки Живульта»

1

О том, почему Пастернаку не удалась эта третья (считая «Три имени» и «Спекторского») эпическая попытка, он сам говорил Михаилу Поливанову, зятю верной своей помощницы и машинистки Марины Казимировны Баранович.

«До войны он еще отчасти верил и в идеологические требования и пытался писать свой роман (главы о Патрике, о 905 годе) на основе, к тому времени сильно износившегося и пощипанного, дореволюционного интеллигентского, восходящего еще к народничеству, мировоззрения, и у него ничего не получалось. Он чувствовал себя в безнадежном положении человека, взявшегося за квадратуру круга. Но после войны он обрел широкую идеологическую основу в очень свободно понятом христианском мировоззрении, очищенном от наслоений клерикализма, мешавших людям нескольких предыдущих поколений видеть его истину. Об этом написано стихотворение «Ты значил все в моей судьбе». (…) Пастернак с самого начала считал своим прямым долгом написать о революции и ее последствиях. Но эта тема требовала от него и нового языка».

Иными словами, есть геометрическая задачка — соединить девять точек (три ряда по три, квадратом) четырьмя линиями, не отрывая карандаша от бумаги. Сделать этого никак нельзя, если не взять вне квадрата десятую точку, через которую эти линии и пройдут. В жанре традиционного социального реализма о революции ничего не напишешь — тут неизбежен выход в христианскую проблематику. «Записки Живульта» очень похожи на «Доктора Живаго», но отличаются от них по главному признаку: это последняя попытка написать традиционный русский роман — тогда как «Живаго» уже роман-миф, написанный без оглядки как на традицию, так и на современность. Тот же Поливанов отмечает, что Пастернак не любил своего прошлого именно за мировоззренческие тупики, а ранних стихов — именно за невнятность: невнятность проистекала от того, что поэтическими туманностями маскировалась неясность мировоззрения. К прямому высказыванию он подошел лишь тогда, когда сложилась его картина мира; сложить ее ему никак не давали обстоятельства, влияния, собственная мягкость и податливость — действительность должна была стать достаточно отвратительной, очевидно неправой, чтобы окончательно расхотелось под нее подстраиваться. В тридцать седьмом году это случилось, дальше шло по нарастающей — и подтвердилась давняя мысль нелюбимого Пастернаком Томаса Манна. Манна он ценил как мыслителя, но недолюбливал как художника — ему представлялось, что проза его словообильна и сыра. Но именно в этой прозе, в «Докторе Фаустусе» — очень простой книге, если читать ее доверчиво и непредвзято,— есть мысль о нравственной благотворности дурных времен. Еще раньше, в первые годы американской эмиграции, Манн сформулировал ее напрямую, заметив, что при всей своей омерзительности фашизм был нравственно целебен для запутавшихся европейских интеллектуалов — именно потому, что черное сделалось черным, а белое — белым. Нравственный выбор упростился. В тридцать четвертом еще можно было ломать себя во имя согласия со временем, в тридцать восьмом в этом не было уже никакой необходимости, кроме шкурной, а эта последняя никогда для Пастернака не значила слишком много. Следующим этапом эволюции Пастернака стал его поздний гамлетизм, от которого оставался только шаг до «широко понятого христианства». Символично, что к христианству Пастернак пришел кружным путем — через европейскую культуру, через «Гамлета»; но таковы уж особенности русской истории — и мировоззрения русской интеллигенции. Да и нет блага в слишком прямых путях, как показывает все та же русская история.

2

В «Записках Живульта» странным образом встречаются «Детство Люверс» и «Доктор Живаго». Здесь уже присутствует будущая Лара — Евгения Истомина, в девичестве Люверс, «женщина с откровенно разбитою жизнью». Вероятно,теперь эта героиня — которую Пастернак начал писать с Елены Виноград и в которой потом захотел увидеть черты Евгении Лурье,— должна была стать похожа на Зину Еремееву и в отрочестве пережить роман с офицером. В нее влюблен Живульт — повествователь со многими чертами будущего Юры Живаго: у него уже есть жена Тоня, тесть Александр Александрович Громеко и сын Шура. Объяснение его влюбленности в Истомину дается в романе очень просто и исчерпывающе (Афиногенов не зря хвалил «Записки» за простоту и выпуклость каждой фразы):

«Она всех полнее отвечала моему чувству конца. Не посвященный в подробности ее истории, я в ней угадывал улику времени, человека в неволе, помещенного во всем бессмертии его задатков в грязную клетку каких-то закабаляющих обстоятельств. И прежде всякой тяги к ней самой меня потянуло к ней именно в эту клетку»

(ср. у Цветаевой: «Если видите человека в смешном положении — прыгайте в него к человеку»).
Сам герой больше всего тяготится собственным безволием:

«Все шло не по-моему, но и не наперекор мне и, следовательно, ни по-какому. Пожеланиям моим не хватало настойчивости. Уступчивость моя была не с добра. Страшно было подумать, от чего только не был я готов отказаться. Без меня родным было бы лучше, я портил им жизнь».

Пастернак (и его герои) часто обвиняет себя в подобных вещах, но только здесь он начинает винить в происходящем само время, а не только себя:

«Постепенно мною завладел круг мыслей, привычных в те годы всем людям на свете и разнообразившихся лишь их долею и личным складом да еще отличьями поры, в которую они приходили: тревожных в четырнадцатом году, еще более смутных в пятнадцатом и совершенно беспросветных в том шестнадцатом, осенью которого это происходило».

Пастернак писал роман именно для того, чтобы разобраться в революции. Получилось у него примерно вот что: интеллигенция стала духовно дряблой и искала идею, за которую можно бы ухватиться — и при случае умереть за нее (не случайно Патрик мечтает попасть на войну и погибнуть там — более достойного дела он для себя не находит). Такой идеей временно оказалось большевистское народовластие, железная прямота марксизма в его ленинской версии,— и Пастернак в набросках к «Доктору Живаго» писал о том, что всегда любил людей железной воли, но не хотел им подражать. Такова же была духовная дряблость всей России — она искала, во что бы поверить, но большевизмом, конечно, удовлетворилась только временно. Эта роковая подмена и составляла круг размышлений Пастернака в тридцать шестом — тридцать восьмом: шестнадцатый год был безнадежен, альтернатива не лучше.
В «Записках Патрика» воображением Пастернака прочно завладели принципиально важные для него персонажи. Это, во-первых, роковая женщина со своей таинственной драмой; во-вторых, несколько мальчиков и девочек, которым в 1905 году было по пятнадцать-восемнадцать лет; в-третьих — классический русский интеллигент, чья преемственность с лучшими представителями этой породы подчеркивается одинаковостью имени и отчества (Александр Александрович). В романе появляется и его жена Анна Губертовна Громеко, срисованная с собственной тещи Пастернака,— она гибнет так же, как и мать Евгении Лурье, Александра Николаевна: достает со шкафа игрушку для внука, падает, умирает от болезни позвоночника. «И еще шкафы какие-то приплел»,— трунила над его романом Зинаида Николаевна в гостях у Афиногеновых. В общем, для большой прозы есть все — и люди, и положения,— нет только сквозного внутреннего сюжета, ибо нет, по существу, и героя. Он ничего еще для себя не решил. Потому не состоялась и проза.
Но главный сюжет ее был ясен: прежняя жизнь обречена, но заменить ее нечем. В результате социальных перемен она во много раз ухудшилась, лишившись и того немногого, чем в ней стоило дорожить.
Язык Пастернака в этой новой прозе впервые ясен и прост. Он научился писать короткими фразами. Наметились и три основные интонации его героев: отрывистая, как у Марии Ильиной, речь главной героини; захлебывающееся интеллигентское щебетанье, московское арго, которым говорят мальчики, девочки, курсистки и бородатые интеллигенты; и вычурная, словно из Даля, речь людей из народа — с последним недостатком он не справился и в «Докторе», поскольку о правдоподобии не заботился, а сочный и яркий язык всегда его забавлял.

Еще по теме: