ГлавнаяАвгуст.Преображение • Вознесенский

Вознесенский

Рубрика: Август.Преображение

Глава XLVII. В зеркалах: Вознесенский

1

У Пастернака всегда было множество поклонников и подражателей, но ученик — один. В последние годы, когда его вечное рассеянное «да» сменилось решительным и раздраженным «нет», говорившимся по поводу и без повода на любые обеты, посулы и соблазны советской действительности,— к нему в выучку просилось множество молодых читателей: они присылали стихи по почте, передавали их через общих знакомых (в частности, через старшего сына — Евгения Борисовича), отлавливали Пастернака в Тбилиси, набивались в гости. Большинству Пастернак отвечал раздраженно и стереотипно: вы не без способностей, но все ваши стихи похожи на сотни других (он пренебрежительно упоминал Антокольского, Тихонова, Асеева,— вообще из всех советских поэтов раздражения его не вызывали только «крестьянские» — Твардовский, Исаковский, за которыми он чувствовал живой, не книжный опыт, сказывавшийся и в отсутствии натужного пафоса).
Имен большинства пастернаковских адресатов и собеседников, которым он отказал в ученичестве, история не сохранила; есть три письма с отповедями. По ним видно, до какой степени он ненавидел советскую трескучую риторику и сам институт литературного ученичества — тоже, если вдуматься, довольно советский. Отношение его к этой традиции было сродни блоковскому отношению к студии Гумилева: думает, что учит, а на самом деле окружает себя ордой молодых поклонников, глядящих ему в рот. Все это не литература, а литературная политика,— «Без божества, без вдохновенья», как и называлась блоковская статья, написанная за полгода до его и гумилевской гибели.
Тем не менее один ученик у Пастернака был, и гордого этого звания ничем не запятнал. Вероятно, на фоне большинства поэтических экзерсисов, присылавшихся на московский адрес или в Переделкино, стихи московского школьника выглядели не столь вторичными, а может, сыграло свою роль то, что ему было всего четырнадцать лет, хотя он уже любил авангард и тянулся к настоящему, не советскому и не лакированному, а раннему футуризму; а может, Пастернак в сорок седьмом году чувствовал себя особенно одиноко. Как бы то ни было, Андрея Вознесенского он не отверг и разговаривал с ним много, серьезно, искренне. По собственному признанию Вознесенского, он не ставил ему голос, хотя и правил некоторые строчки; зато он научил его главному, что умел,— сохранению дара. Дар надо сохранить в эпоху принудительного единомыслия, приспосабливаясь к обстоятельствам и демонстрируя лояльность ровно до того предела, пока это не вредит дару; и Вознесенский сумел пойти на минимум компромиссов, добившись максимума свободы, и открыл для российской поэзии множество новых возможностей, и, воздавая судьбе за неслыханную щедрость,— четырнадцать лет дружбы с гением!— вывел в люди замечательную поэтическую плеяду, по первой просьбе и без просьбы помогая всем, в ком видел искру таланта.

2

Вознесенский впервые услышал стихи Пастернака в десятилетнем возрасте. Это были отрывки из военной поэмы. В четырнадцать лет он отправил Пастернаку свои стихи — и был потрясен, когда тот позвонил в ответ, пригласил его к себе и дал почитать тетрадку собственных новых стихотворений. В основном это были «Стихи из романа».

«Он был одинок в те годы, отвержен, изнемог от травли, ему хотелось искренности, чистоты отношений, хотелось вырваться из круга — и все же не только это. Может быть, эти странные отношения с подростком, школьником, эта почти дружба что-то объясняют в нем? Может быть, он любил во мне себя, прибежавшего школьником к Скрябину? Его тянуло к детству».

Так объясняет эту дружбу сам Вознесенский — и, думается, он точен. Пастернак любил подростков, это был его любимый возраст, он знал всю трагичность его и пытался, как мог, помочь им эту трагичность преодолеть. Василий Ливанов вспоминает, что Пастернак был первым человеком, обратившимся к нему, ребенку, на «вы». «Эта общность тайного возраста объединяла нас» — думается, тут Вознесенский не преувеличивает и не льстит себе.
И все-таки следы его влияний у Вознесенского есть, и влияния эти не формальные, а куда более глубокие, в этом их особая значимость. Во-первых, Вознесенский по-пастернаковски любит и приветствует катастрофу, обнажающуюсуть вещей; Пастернак успел узнать и оценить его «Пожар в Архитектурном» — стихотворение о том, как горит родной институт и в нем — его дипломный проект. Вознесенский собирался порвать с архитектурой сразу после окончания института. Так и получилось. Это стихи очень счастливые — хотя и трагические; тут нет детского злорадного любопытства при виде пожара — есть радость при виде собственной несостоявшейся измены предназначению; но главное — это внезапное ощущение свободы, которое и пастернаковский Дудоров испытывал в оставленном городе, в пьесе «Этот свет».

Все выгорело начисто!
Милиции полно!
Все — кончено!
Все — начато!
Айда в кино.

Это у него чисто пастернаковское, и никакая школа этому, конечно, не выучит. Тот же радостный трагизм — в поэме «Авось!», самом знаменитом его произведении, ставшем впоследствии рок-оперой.
Второй урок Пастернака, который Вознесенским пристально и истово усвоен,— мысль о предназначении поэзии, продолжающей бытие ушедших, оплакивающей их. В поэзии Вознесенского реквием — один из главных жанров; стихами он провожал всех ушедших, с которыми был знаком, и даже тех, которых не знал лично, о которых слышал, которых любил на расстоянии. Его стремление написать стихи вслед Сахарову, Высоцкому, даже вслед трем погибшим защитникам Белого дома в 1991 году кому-то казалось навязчивым, говорили даже о конъюнктуре, о желании примазаться к чужой славе. Все это в корне неверно: славы ему хватало собственной, на протяжении тридцати лет он входил в пятерку самых известных в стране и мире русских поэтов. Это пастернаковское завещание — продлевать жизнь тех, кто ушел, оплакивать тех, кого замучили; поэзия есть оплакивание. Написал он реквием и Пастернаку:

Зияет дом его.
Пустые этажи.
В гостиной — никого.
В России — ни души.

Он никогда не пользовался пастернаковскими любимыми размерами, сознательно убегал от его мелодики и интонации, рубил строку, вел свой генезис от более правоверных футуристов, интересовался даже и опытом заумников — носодержание его поэзии неизменно оставалось христианским, молитвенным, и это тоже пастернаковское,— хотя восходит, конечно, к истокам его священского рода. Фамилия Вознесенский просто так не дается. Литургические интонации — бессознательно, по его собственному признанию,— проникали и в те стихи, в которых он оплакивал не ушедших, а ненаписанное. «Плач по двум нерожденным поэмам» — стихи, с которых начинается настоящий, зрелый Вознесенский. Но интонация его молитв, самая их интимность, близость их к любовной лирике — тоже от Пастернака, от «Магдалины». В русской поэзии вообще редко разделялось религиозное и интимное: в ахматовской лирике обращения к Богу и к возлюбленному подчас неотличимы, и у Пастернака отношения Юры и Лары строятся как отношения Магдалины и Христа. Здесь нет кощунства, хотя в такой лирике всегда велик риск пошлости; ничего нет вульгарнее экстатического религиозного эротизма. Вся трудность в том, чтобы любовь поднять до веры — и у Пастернака это всегда получалось; получалось и у Вознесенского.

Ну что тебе надо еще от меня?
Чугунна ограда. Калитка темна.
Я музыка поля, ты музыка сада,
Ну что тебе надо еще от меня?

Это «Молитва Резанова Богородице» — одна из лучших глав его поэмы. Пастернаковская интонация, невыразимая грусть, бывающая только во сне (эти стихи в самом деле приснились ему), есть и в самом известном его стихотворении «Сага», ставшем впоследствии арией Резанова:

Ты меня на рассвете разбудишь,
Проводить необутая выйдешь.
Ты меня никогда не забудешь,
Ты меня никогда не увидишь.

Не мигают, слезятся от ветра
Безнадежные карие вишни.
Возвращаться — плохая примета.
Я тебя никогда не увижу.

Даже если на Землю вернемся
Мы вторично (согласно Гафизу),
Мы, конечно, с тобой разминемся.
Я тебя никогда не увижу.

Здесь нет никакого авангардизма, и не может быть, и на таких высотах вообще уже неважно — где авангард, где традиция.
Но если в стихах своих он всячески избегал указаний на чуждые влияния и сознательно выкорчевывал их следы, то в литературном поведении он так же сознательно и целеустремленно следовал пастернаковским примерам и урокам: помогал молодым, поддерживал, когда их давили, печатал, снабжал предисловиями и хвалебными отзывами, отправлял за границу, когда мог. Его рекомендациям переставали верить — настолько щедро и безоглядно он раздавал их любому, в ком замечал малейший признак таланта. Над его покровительством смеялись, но никто не посмеет отрицать, что помощь его часто оказывалась спасительной. В какие бы дебри и дали ни заносило его самого, какими бы экстравагантностями вроде изопов и видеом он ни занимался,— на фоне литературной продукции современников его поэзия была изобретательной, иногда хулиганской, всегда интересной. Пусть он подчас торопился схватить и вставить в стихи любые приметы времени, от Интернета до пирсинга (это уж, конечно, совсем не пастернаковское): интонация обреченной любви прорывалась сквозь все эти наслоения. Мне думается, что Пастернаку понравились бы его поздние стихи.

Я не был героем Чесмы.
В душе моей суховей.
Да устыдятся и исчезнут
Враждующие против души моей.

Глава XLVIII. «Когда разгуляется»

1

После заявления Пастернака, появившегося в «Правде» 6 ноября 1958 года, его имя перестали трепать на страницах советской прессы. Он переводил Кальдерона (без особой радости — Кальдерон для него слишком холоден и герметичен), обдумывал пьесу, отвечал на бесчисленные письма, поток которых не убывал до самой его смерти.
Ему писали отовсюду: из Марбурга, где его считали земляком (хозяйка местной бензоколонки прислала ему сувениры — глиняные кувшинчики); из Гамбурга (какой-то кукольник жаловался на упадок ремесла и просил его публично замолвить слово в защиту кукольного театра, а также по возможности помочь деньгами. В «Слепой красавице», похоже, эта история с кукольником как-то отразилась, что мы покажем в дальнейшем); из Франции (девочка прислала стихи, вкоторых называла собак, полетевших в космос, несчастными жертвами науки)… Все это не просто расширяло его кругозор, но внушало то самое настроение, в котором написана «Ночь»: чувство неотменимой связи с человечеством. И чем чудаковатее и эксцентричнее были авторы писем — тем лучше он понимал, что это и есть его истинный читатель. Подобное продолжало тянуться к подобному.
Он обожал нравиться. Это была его естественная атмосфера. Быть в центре внимания, сверкать, одаривать, обаивать, импровизировать, изливать в мир потоки любви и купаться во встречном потоке — все это до того для него естественно, что, право, не понимаешь иной раз, как он прожил жизнь почти без всего этого. Теперь его сценой был весь мир. Восторженные признания, рассказы о собственных судьбах, детские рисунки и подарки — все это подтверждало ему, что в романе он затронул чрезвычайно важную струну, написал книгу всемирного и не вполне понятного значения, а значит, предназначение его исполнено. Этим ощущением проникнуты все стихи его последнего цикла.
Невыносима, однако, была двойственность этого положения,— ибо если в пятьдесят шестом он умудрился все совместить, то теперь, когда шестерка перевернулась и стала девяткой, весь он был одно сплошное кричащее противоречие. Ольга Ивинская все чаще заводила речь о том, что устала быть только любовницей; Зинаида Николаевна не могла спокойно слышать имя соперницы и без конца попрекала его двойной жизнью. Их вечно гостеприимный дом становился тяжелым, нервным, все меньше вернейших сходилось за столом. Денег не хватало, хотя умереть с голоду ему не давали — шли пьесы в его переводах. Тут тоже противоречие: пьесы идут, а имени переводчика нет. Он признан во всем мире, а на Родине имя и тексты под запретом. Ни мира, ни войны: травли нет, примирения тоже нет. Забыли. Этого он вынести не мог: убила его не столько травля, сколько межеумочность и двойственность его положения после нее.
Отпечаток этой двойственности лежит и на стихах цикла «Когда разгуляется», хотя написаны они в основном до 1958 года. Это стихи, которыми завершается очередной период его творчества,— но брезжит сквозь них, как всегда, и будущее. По отношению к «Стихам из романа» они играют ту же роль, что «Темы и вариации» по отношению к «Сестре»: период маньеризма, временами — разработка уже освоенного месторождения. Но как «Темы» содержали переход к эпическим мотивам двадцатых — так и «Когда разгуляется» обещает новый период, уже не такой простой и классически ясный, как эти стихи.
Относительно позднего Пастернака существует понятный разброс мнений: одни говорят, что он стал писать понятней, но жиже. Другие — что его поздние стихи вообще слабы, что это уже старческие упражнения, разработка руки. Третьи — что только здесь Пастернак пришел наконец к гармонии и христианскому смирению. Сложилось так, что именно эти стихи стали едва ли не самыми известными в России — потому что они очень просты и декларативны: именно в этот цикл входит прославленное «Во всем мне хочется дойти до самой сути», здесь же — «Быть знаменитым некрасиво» (фразу эту при Пастернаке случайно, в разговоре, обронила Евгения Казимировна Ливанова,— он тут же сочинил стихи).
Конечно, это все тот же Пастернак, которого ни с кем не спутаешь:

Посмотри, как преображена
Огневой кожурой абажура
Конура, край стены, край окна,
Наши тени и наши фигуры.

Это его паронимы, его сквозной звук, его нагромождения безударных.
Непохоже на Пастернака тут другое: смехотворность и мелочность поводов к высказыванию. Если не брать такие стихи, как «Душа»,— мощный и трагический реквием современникам,— если не учитывать поэтических деклараций (несколько лобовых), то решительно непонятно — как он, всегда бравший крупные темы, дотягивавший до символа и грозу, и мельницу, и ледоход,— способен теперь, в сущности, просто вести дневник в стихах:

Плетемся по грибы.
Шоссе. Леса. Канавы.
Дорожные столбы
Налево и направо.
. . . . . . . . . . . . . . .
Гриб прячется за пень,
На пень садится птица.
Нам вехой — наша тень,
Чтобы с пути не сбиться.

Или:

Лосиха ест лесной подсед,
Хрустя, обгладывает молодь.
Задевши за ее хребет,
Болтается на ветке желудь.

Иван-да-марья, зверобой,
Ромашка, иван-чай, татарник,
Опутанные ворожбой,
Глазеют, обступив кустарник.

Или:

Снуют пунцовые стрекозы,
Летят шмели во все концы.
Колхозницы смеются с возу,
Проходят с косами косцы.

Лишь в очень немногих стихах позднего Пастернака возникает та же композиция, что и в ранних, лучших его текстах — когда весь текст держится на одном образе, на неожиданной метафоре или параллелизме. Таково стихотворение, давшее название всей тетради, куда заносил Пастернак свой последний цикл: «Когда разгуляется». Здесь как будто возвращается его ранний пантеизм — лес уподоблен огромному собору, в котором хочется «в слезах от счастья» отстоять благодарственную службу. «Когда в исходе дней дождливых меж туч проглянет синева, как небо празднично в прорывах, как торжества полна трава!» В этих стихах слышен голос прежнего Пастернака — узнаваемы и внутренние рифмы, и лексика, и знакомые прозаизмы — «По мере смены освещенья и лес меняет колорит…»
Но без человека природа останется безгласной — он должен стать ее мыслью, как призывал и Заболоцкий:

Что ждет алтарей, откровений,
Героев и богатырей
Дремучее царство растений,
Могучее царство зверей.

Эти стихи («Хлеб») легко принять за текст Заболоцкого, и эти сходства многократно отмечены. Но есть ряд безусловных отличий — поздний Заболоцкий гораздо нейтральнее по лексике и гораздо иррациональнее по смыслу. Его ранний сюрреализм никуда не делся — он лишь загнан в подсознание текста:

Свернув в направлении к мосту,
Он входит в весеннюю глушь,
Где сосны, склоняясь к погосту,
Стоят, словно скопища душ.

Эти «скопища душ» — чистый Заболоцкий, его манера делать все абстрактное — зримым, конкретным, почти грубым. Снова под классической формой его стихов шевелится ужас, безумие: предмет, придвинутый к глазам почти вплотную,предстает незнакомым. В поздних стихах Заболоцкого мир раздроблен на составляющие, как и в «Столбцах»; описаний нет, предметы не индивидуализированы, всякая вещь с неопределенным артиклем — осенний лист есть просто осенний лист, и лебедь в зоопарке никак не описан, а просто назван; нет воздуха — связующей и разносящей среды стихов Пастернака. Действие стихов Заболоцкого происходит в безвоздушном пространстве, где все недостоверно: вещи, как прежде, рассматриваются словно впервые, остраненно, как и принято было у обэриутов. Поэтому и лебедя можно назвать животным, а красоту — огнем, мерцающим в сосуде; начав стихотворение словно цитатой из плохого путеводителя — «В очарованье русского пейзажа есть подлинная радость» и т.д.,— он делает внезапный и стремительный переход к родному сюрреализму: «Из белых башен облачного мира сойдет огонь»… Не то у позднего Пастернака, прошедшего не обэриутскую и не символистскую, а хорошую футуристическую школу: он остается поэтом точного, резкого описания, четкой формулы, и заря у него не просто заря — а вот эта, конкретная, никогда не повторяющаяся:

И зари вишневый клей
Застывает в виде сгустка.

Цвета наливки смородинной
Село, истлело, потухло.

Луч солнца, как лимонный морс,
Затек во впадины и ямки
И лужей света в льдину вмерз.

Вишневый клей, смородинная наливка, лимонный морс — для каждого заката у него своя краска и вкус. Простота его поздних стихов — вовсе не скупость; они по-прежнему густы, разве что звук разреженней и парономасия не так навязчива. Пастернак остается поэтом конкретики и пристальности, футуристической дерзости описаний и меткости метафор. Его природа не мудрствует, а действует. «Неслыханная простота», к которой он шел так долго, удавалась ему и раньше — и всегда бывала несколько пародийна. Он и сейчас, когда оказывается слишком прост и отказывается от изобретательной изобразительности, когда нарочито снижает или нейтрализует интонацию, начинает быть похож на обэриута; все-таки он был бы близок к этой поэтике, если бы не глубоко личное отношение к происходящему.
Некрасов — вот самая близкая аналогия к некоторым пастернаковским стихам этой поры. В конце концов, именно из Некрасова вышли и Блок с его цыганским надрывом, с пронзительным осенним свистом ветра и поезда; и обэриуты с их пародийной торжественной важностью и нарочито сниженной лексикой; и акмеисты с их значимым, полновесным, точным словом; и футуристы с их карикатурами, прозаизмами и неологизмами. Маяковский, цитируя «Современников», вслух изумлялся: «Неужели это не я написал?» Пастернак возвращается к общим корням; в цикле «Когда разгуляется» много некрасовской школы — да и пьеса, которую он задумывал тогда же, относится к самым что ни на есть некрасовским временам.

Широко, широко, широко
Раскинулись речка и луг.
Пора сенокоса, толока,
Страда, суматоха вокруг.
Косцам у речного протока
Заглядываться недосуг.
(«Ветер. Четыре отрывка о Блоке»)

Какой же это Блок? Так и тянет продолжить:

…Не вся еще рожь свезена,
Но сжата: полегче им стало.
Свозили снопы мужики,
А Дарья картофель копала
С соседних полос у реки.

Или оттуда же, из «блоковского» цикла:

…Как след незаживших царапин
И кровь на ногах косаря.

Сравним:

Приподнимая косулю тяжелую,
Баба порезала ноженьку голую —
Некогда кровь унимать!

Откуда бы вдруг у футуриста по ранним предпочтениям, символиста по убеждениям Пастернака — этот внезапный и явный некрасовский крен в последнем стихотворном цикле? Откуда интерес к жизни крепостной России и крепостного артиста? Да оттого, что поэзия его в это время начинает приобретать новое общественное звучание — и становится голосом не интеллигенции, но народа. Начинается все с пейзажных стихов, которых и у Некрасова было много,— но появляется в них все более явное и все более надрывное общественное звучание.

На нашей долгой бытности
Казалось нам не раз,
Что снег идет из скрытности
И для отвода глаз.

Все в белых хлопьях скроется,
Залепит снегом взор,—
На ощупь, как пропойца,
Проходит тень во двор.

Движения поспешные:
Наверное, опять
Кому-то что-то грешное
Приходится скрывать.

Мало того что размер самый что ни на есть некрасовский («Столица наша чудная богата через край») — некрасовский и прием: можно, конечно, подумать, что речь идет о сокрытии личного греха, о стыде за собственную двойную жизнь,— но упоминание газетного киоска в первой строке наводит на мысль об аллегории более широкой: вся жизнь города превратилась в сплошное сокрытие стыдного, все — в том числе и природа — заключили договор не сознаваться в тайном грехе!
Актуализация некрасовского опыта в поздних стихах Пастернака далеко не случайна: это — и пьеса тоже — продолжение его долгих размышлений о народе. В «Докторе Живаго» явлены два его лика — ангельский и зверский; впрочем, и в ангельском есть черты кроткой туповатости, как в образе Васи Брыкина, и в зверском проглядывает стихийная сила. Окончательного вывода о природе этого народа Пастернак так и не сделал; сейчас он думает о нем уже не как интеллигент, «превозмогающий обожанье»,— но как дворянин некрасовской складки, чувствующий не столько вину, сколько долг. Долг этот — просвещать, разъяснить народу собственную его душу, избавить его от гнета расчеловечивающего, скотского труда. Но, как и Некрасов, видит он только сонное оцепенение вокруг.
Возникает у него и некрасовская тема отношения к женщине — она, собственно, и всегда была некрасовской (тот ведь тоже имел полное право сказать о себе: «Я ранен женской долей», да он и сказал: «Доля ты русская, долюшка женская!»).
Думается, в дальнейшем эволюция Пастернака пошла бы по обновленному некрасовскому пути: появился бы и свой «Рыцарь на час» — которого, впрочем, он дал в «Спекторском»,— и своя народная эпопея. Трудно представить себе более некрасовские стихи, чем, например, такие:

Я льнул когда-то к беднякам —
Не из возвышенного взгляда,
А потому, что только там
Шла жизнь без помпы и парада.

Хотя я с барством был знаком
И с публикою деликатной,
Я дармоедству был врагом
И другом голи перекатной.

И я старался дружбу свесть
С людьми из трудового званья,
За что и делали мне честь,
Меня считая тоже рванью.

Был осязателен без фраз,
Вещественен, телесен, весок
Уклад подвалов без прикрас
И чердаков без занавесок.

И я испортился с тех пор,
Как времени коснулась порча,
И горе возвели в позор,
Мещан и оптимистов корча.

Всем тем, кому я доверял,
Я с давних пор уже не верен.
Я человека потерял
С тех пор как всеми он потерян.

В народном государстве, в стране прокламированного народовластия — потеряли народ. Вместо народа остались «мещане и оптимисты», а человека не видно! Поискам этого человека и намеревался Пастернак посвятить последние годы; был у него ранний, романтический лермонтовский период, затем настал государственнический, пушкинский,— и наконец, в пятидесятых, некрасовский. Интересно, что и Блок вращался в том же кругу имен и тем — и так же перенимал то некрасовские, то лермонтовские, то пушкинские интонации. Впрочем, и Ахматова не отрицала своей некрасовской выучки. И совсем интересно было бы Пастернаку узнать, что роман Некрасова (при участии Панаевой) «Три страны света» тоже построен на путешествии на Восток и на бесчисленных недостоверных совпадениях, а мужики там говорят почти так же цветисто и ненатурально, как у него в «Докторе» и пьесе. Если бы Блок написал роман — у него получилось бы что-то подобное; пьесы его, во всяком случае, очень похожи на «Слепую красавицу», как мы покажем ниже.
«Когда разгуляется» — вовсе не просветленный и примиренный цикл, каким его иногда представляют в критике. Это книга в высшей степени тревожная, полная неясных предчувствий,— не случайно пейзаж ее почти всегда мрачный, ненастный; пейзажной она оказалась только потому, что в природе Пастернак обычно раньше всего замечал признаки грядущих перемен, с ней советовался, пытаясь понять, какие движения воздуха, какие таинственные перемещения происходят в «сферах». Общественная жизнь впала в некоторый застой, оттепель захлебнулась — и Пастернак прислушивается к ветру, дождю, снегу, пытаясь понять: что дальше? Дальше, судя по всему, ничего хорошего: природа в тревоге, снег пытается спрятать какую-то постыдную тайну, в лесу сплошное ненастье. Мир застыл в точке равновесия — куда качнется дальше?

И полусонным стрелкам лень
Ворочаться на циферблате,
И дольше века длится день,
И не кончается объятье.

Это последнее стихотворение книги — и последние его законченные стихи. Январь 1959 года. Солнцеворот. Точка равновесия. Куда повернет отсюда?
Впрочем, гадать бессмысленно. Последние стихи отражают растерянность и ожидание бурь. Бури эти, предчувствовал он, принесут ему триумф и посмертное признание — но главных русских вопросов не разрешат; и здесь он тоже не ошибся.

Еще по теме: