ГлавнаяВеликий человек • Занятия философией

Занятия философией

Рубрика: Великий человек

Глава VI. Занятия философией

1

Он ехал через Смоленск и, как писал родителям, «научился по запаху в вагоне распознавать губернию, по которой проезжал». Мельком, из окна вагона, увидел Польшу: «Она неслась с утра на ночь и с запада на восток, по-летнему бессонная, какой-то романской частью славянского замысла» («Охранная грамота»). На немецкой границе Пастернак пересел на другой поезд и 24 апреля прибыл в Берлин. Город ему не то чтобы не понравился, но испугал: уличный порядок выглядел каким-то военным, насильственным.

«Берлин показался мне городом подростков, получивших накануне в подарок тесаки и каски, трости и трубки, настоящие велосипеды и сюртуки, как у взрослых. Я застал их на первом выходе, они не привыкли еще к перемене, и каждый важничал тем, что ему вчера выпало на долю».

Скоро они важничают уже не так невинно — и дважды за столетие, заварив невообразимую кашу, будут лишаться тесачков, шашечек и сюртучков.
Вечером того же дня он выехал в Марбург и после ночи в дороге впервые увидел университетский город, который ему предстояло прославить в одном из самых знаменитых любовных стихотворений XX века.

«Исконное средневековье открывалось мне впервые. Его подлинность была свежа и страшна, как всякий оригинал».

Пастернак встречал это средневековье «коротким восклицанием восторга, теперь устаревшим». В «Охранной грамоте» много таких горьких шуток: конечно, он шептал «Боже мой».
Марбург — небольшой университетский город в ста тридцати километрах к югу от Франкфурта. Он почти не изменился с пастернаковских времен, разве что в 1972 году здесь появилась улица Пастернака. Что-то есть глубоко символичное в том, что улица петербуржца Мандельштама существует только в Воронеже, где он отбывал ссылку, а улица москвича Пастернака — только в Марбурге, где он три месяца проучился (из всех русских выпускников университета такой чести удостоился он один — даром что занимался в Марбурге и Ломоносов, о чем извещает мемориальная доска на сером здании университета). Город чрезвычайно немецкий, готический, средневековый — огромный старый замок на горе, во внутреннем дворе замка трехметровый барельеф, на котором два рыцаря вечно едят каменного вепря, а красавица-трактирщица вечно наливает в циклопические кружки каменное пиво; главное здание университета сложено из грубо тесанного камня, в здании сохранились витражи семнадцатого века, в городе множество церквей раннего Средневековья, самому университету семьсот лет.
Гостиница оказалась дорога, хотя и сулила впечатления незабываемые: по позднему воспоминанию Пастернака, она напоминала охотничий притон из сказок Гауфа. (Он вспомнил эту гостиницу даже в 1959 году, в ответном письме к восторженному жителю Марбурга, поздравившему его с Нобелевской премией: в городе Пастернака считали своим.) Пришлось, однако, снять скромную комнату у вдовы Элизы Орт, на Гиссельбергской. Из жизни его словно выпали две недели — он сразу перенесся в новый стиль: в России заканчивался апрель, а тут уже был май, все цвело. 9 мая Пастернак записался в семинар Когена. Историю философии Нового времени читал Николай Гартман, логику — ученик Когена Наторп, этику — сам Коген. Глава школы собирал свой семинар по вторникам и пятницам, и не только в университетских аудиториях, но и, по старой европейской традиции, в специальном «философском» кафе: у других факультетов и кафе были другие. «Философская» харчевня привлекала гостей своим расположением на самой вершине горы, у обрыва,— так что «открывались бездны». Старик Коген напомнил Пастернаку Ибсена — огромной хохлатой головой и трагическими глазами. Настроение у Когена в самом деле было нерадостное — Пастернак попал к нему на последний семестр; 4 июля 1912 года ему должно было исполниться семьдесят, и он планировал оставить преподавание. Его преподавательская манера Пастернаку импонировала: он добивался от студента верного ответа, потом заставлял усомниться в нем, сразу обратившись к аудитории за вариантами,— и, выслушав несколько неверных версий, только потом подтверждал правильность первоначальной догадки. Методически это было блестяще и особенно ценно для Пастернака, привыкшего ежесекундно сомневаться в себе: Коген учил его настаивать на своем, подтверждая правоту самых смелых интуиции.
Пастернак, по обыкновению, кидался на все сразу — в том числе даже и на курс игры на органе, но на орган не хватило времени, и студентом местного органиста профессора Иеннера он так и не стал. Ему все нравилось — и живое, казалось, присутствие Бога в городе, не изменившемся со времен Лютера, и отголоски средневековых схоластических полемик, прорывавшиеся в лекциях,— но он с первого дня в Марбурге отдавал себе полный отчет, что очарован городом эстетически, а не философски, радуется ему как художник, а не как мыслитель, и приехал сюда не для того, чтобы продолжать занятия философией, а для того, чтобы проститься с нею.
Домой он пишет об этом сдержанно и вскользь. После расставания с музыкой уход еще и из философии, в которой вся семья уже два года видела его призвание, был бы чрезмерен для родителей, и без того не представлявших, чем сын будет зарабатывать на жизнь. Вечно давать уроки не станешь. К мысли о своем скором прощании с философией Пастернак подводит семью осторожно:

«Строгое мышление вовсе не так недоступно мне. Я могу найти путь к нему. Но меня одолевает сомненье здесь: нужно ли это мне. Здешняя природа и здешняя готика делают таким самоочевидным исключительное положение искусства! Такая далекая поездка и такое редкое присутствие самого Когена — все это условия (…), отнимающие у меня свободу».

В оправдание собственного бегства от науки он вспоминал братьев Гримм — которые приехали в Марбург учиться юриспруденции, а покинули город собирателями сказок.

«Обедаю я в одной столовой, которую содержит венка. Эта венка заслуживает венка… (Очень скоро немецкая кухня вызывала у него уже только тоску: невыносимый и обязательный ревень на десерт — жесткий, как шляпа; «телеги картофеля и грязевые ванны шпината» — при всей своей неприхотливости в пище он терпеть не мог этого избытка, пресного и скучного, как сама дисциплина.— Д.Б.) Здесь праздники без конца: на днях отпраздновали день, который случайно прошел без праздника. Перед моими окнами партия немецких каторжников обращает луга в фруктовый сад. Каторжники эти какие-то полные молокососы с животами, без сюртуков и при часах. Стережет их старый такс и дрянная кукла в повозке. Боже мой, какие нравы! В воскресенье я должен был сделать вид, что я объелся и сплю, а то меня арестовали бы за то, что я не наслаждаюсь».

Поражаешься количеству странных сближений в его судьбе: в уже цитированном письме к Ольге Фрейденберг из Чистополя (1942) он тоже писал о заключенных, которых перед его окном гнали на работы. То ли судьба так устраивала, что перед его окном всегда гнали каторжников, чтобы вечно напоминать о возможной участи и вообще о мировом страдании,— то ли сам он, по неизменной своей чуткости к страданию, всегда выцеплял взглядом прежде всего несвободу, принуждение, насилие… В цитируемом письме от 15 мая 1912 года содержится в зачатке все то, из чего выросли впоследствии берлинские рассказы Набокова — в частности, «Облако, озеро, башня»: филистерство, в полной сохранности перенесшееся в двадцатый век из пятнадцатого, умиляет только поначалу. Очень скоро за ежедневными праздниками начинаешь видеть полувоенную дисциплину, за наслаждениями — принудительность, за постоянным ровным весельем — жестокость и тупость; в отношении Пастернака к Германии всегда боролись эти две крайности — любование ожившей историей и отвращение к ее подоплеке. Кукольный мир с ватными каторжниками и охранниками, мир, в котором казнят словно понарошку — а все-таки по-настоящему, с добровольным и радостным участием жертвы в общем нравоучительном спектакле,— довел потом Набокова до гомерических гротесков «Приглашения на казнь», которое отличается от кафкианских готических фантазий, таких уместных в сырых, майринковских кварталах Праги, именно своим немецким радужным колоритом, приторной пряничной сладостью, радостными фоновыми трелями губной гармоники. Постоянное веселье, с которым ели, пили, веселились, маршировали и отбывали каторгу, очень скоро встало Пастернаку настолько поперек горла, что следы отвращения к средневековой «гемютности» (от немецкого «gemut» — уют, набоковское словечко) легко обнаружить и сорок лет спустя, в переводе «Фауста», в мерзком кабачке Ауэрбаха: «Кому не нравится — тех вон! Та-ри-ра-ра!» Да и за радужным этим фасадом очень скоро он научился различать непраздничный, страшный лик Средневековья, о котором все в той же «Грамоте» умудрился сказать точнее многих немцев:

«Можно было представить себе много подходящего. Ганса Сакса. Тридцатилетнюю войну. Сонную, а не волнующую природу исторического бедствия, когда оно измеряется десятилетьями, а не часами. Зимы, зимы, зимы, и потом, по прошествии века, пустынного, как зевок людоеда, первое возникновение новых поселений под бродячими небесами, где-нибудь в дали одичавшего Гарца, с черными, как пожарище, именами»…

«Когда-то под рыцарским этим гнездом чума полыхала»,— напишет он в «Марбурге». Не зря именно здесь приснился ему самый грустный сон за всю молодость. «Вероятно, я плакал во сне»,— замечает он в «Охранной грамоте», описывая его.

«Мне снилось пустынное поле, и что-то подсказывало, что это — Марбург в осаде. Мимо проходили, гуськом подталкивая тачки, бледные долговязые Неттельбеки. Был какой-то темный час дня, какого не бывает на свете…»

Какая музыка в этой фразе — темный час дня, какого не бывает на свете! Какое пронзительно-грустное видение покорности и несвободы — ибо весь Марбург оказался полон несвободой, налит ею по самые черепичные крыши. Как видим, счастливец в первую очередь умел прозревать именно горе — и сопереживать этому давнему горю, как никто другой, даром что в 1912 году все вокруг него так и лучилось размеренностью и благополучием. В Марбурге все делалось по звонку, по строжайшему распорядку, и то же филистерство господствовало в местной философии.

«Я видел этих женатых ученых; они не только женаты, они наслаждаются иногда театром и сочностью лугов; я думаю, драматизм грозы также привлекателен им. Можно ли говорить о таких вещах на трех строчках? Да, они не существуют; они не спрягаются в страдательном. Они не падают в творчестве. Это скоты интеллектуализма».

Так отзывался Пастернак об учениках и коллегах Когена два месяца спустя после первых восторгов, 19 июля 1912 года, в письме к Шуре Штиху.
То, что происходило с ним в Марбурге,— трудно объяснить хотя бы потому, что он и сам не слишком внятно это себе объяснял. Он явственно видел, что его занесло не туда, что он делает не то, что принятое в 1910 году решение дисциплинировать себя и дорасти до строгой и чистой Оли Фрейденберг — на деле было ошибкой и насилием над собой; занятия философией отрывали его от всего, что он любил, и главное — от себя.

«Как вы там ни вертите с лаской,— писал он семье 8 июня,— а я таки искалечил свою жизнь в совершенстве, и с каким-то педантизмом систематического прекословия всему лучшему в себе».

Марбург — несмотря на всю краткость пребывания там — сыграл в жизни Пастернака столь исключительную роль потому, что в нем развязались (или даже разрубились) наиболее мучительные узлы первых двадцати лет его жизни. Тут закончился платонический роман с Идой Высоцкой, навсегда перешли из лирического плана в дружеский отношения с Олей Фрейденберг, осуществился полный разрыв с философией, с кантианским мировоззрением и, как ни странно, с еврейством. Пастернак въехал в Марбург восторженным юношей и покинул его мужчиной.
Началось с того, что у него не сложились отношения с Когеном: приходил представляться к нему трижды, в первый раз не застал, во второй попал на неприемное время (профессор спал), в третий был принят и сразу влип в неловкость. Леонид Осипович, собираясь с женой в Германию (Розалия Исидоровна думала подлечиться в Бад-Киссингене), просил сына договориться о том, чтобы Коген ему попозировал хоть час; многие московские ученики желали иметь его портрет в качестве напоминания о годах, проведенных в кантианской цитадели. Борис предложил Когену позировать, тот его понял совершенно по-филистерски, решив, что ему навязывают некий портрет, причем за деньги; Борис страшно оскорбился. Скоро недоразумение разъяснилось,— любимый ученик Когена Сергей Рубинштейн, впоследствии видный советский психолог, загладил его:

«В Германии не могут себе представить такого художественного предложения без корыстного умысла».

Рубинштейн объяснил недоверчивому профессору, что отец странного студента — «знаменитость и что еврейство <его> вполне безупречно», писал Пастернак отцу. Вся эта история с портретом — очень пастернаковская: неловкость на пустом месте, избыток любви с одной стороны и чинное, сановное недоверие с другой. Бориса, однако, более всего задело не то, что Коген заподозрил корысть в его отце, знаменитом и не самом бедном московском художнике,— а именно кастовое и в сущности пошлое нежелание позировать никому, кроме еврея. Все это Пастернака коробило.

«Что-то мне во всем этом несимпатично (…). Ни ты, ни я,— писал он отцу,— мы не евреи; хотя мы не только добровольно и без всякой тени мученичества несем все, на что нас обязывает это счастье (…), не только несем, но я буду нести и считаю избавление от этого низостью; но нисколько от этого мне не ближе еврейство. Да делай, как знаешь».

Эта же тема заложничества всплывет в письмах и размышлениях Пастернака не раз и не два: ниже мы процитируем его написанное пятнадцать лет спустя письмо к жене, где он будет сетовать на ту же необходимость разделять ответственность за кастовую узость и бескультурье, и письмо 1935 года к Ольге Петровской (Силловой), где он мечтает о возможности вписать в паспорт вместо условных и приблизительных внешних характеристик — год рождения, национальность и т.д.— что-то более существенное, говорящее о его мировоззрении. Он никогда не отрицал своего еврейства, не унижался до конформизма, не примазывался к чужой культуре, в чем нет-нет да и упрекнут его некоторые исследователи из числа как русских, так и еврейских националистов; он в первую очередь готов был нести все тяготы, вызванные его еврейством, и отказывался только от преимуществ, которые оно сулило. Точно так же он открещивался бы от любой другой касты — семейной, дворовой, земляческой: ему претило всякое разделение по имманентному признаку. Только то, что было результатом личного выбора (всегда драматичного), казалось ему достаточным критерием.
Герман Коген был представителем южногерманского неокантианства, уютного, либерального, предельно субъективного (Ленин его презрительно называл «критикой Канта справа»). Сам Пастернак в «Грамоте» характеризовал школу Когена так:

«Марбургское направленье покоряло меня двумя особенностями. Во-первых, оно было самобытно, перерывало все до основания и строило на чистом месте. (…) Не подчиненная терминологической инерции Марбургская школа обращалась к первоисточникам… Если ходячая философия говорит о том, что думает тот или другой писатель, а ходячая психология — о том, как думает средний человек, если формальная логика учит, как надо думать в булочной, чтобы не обсчитаться сдачей, то Марбургскую школу интересовало, как думает наука в ее двадцатипятивековом непрекращающемся авторстве, у горячих начал и истоков мировых открытий. (…) Вторая особенность Марбургской школы… заключалась в ее разборчивом и взыскательном отношении к историческому наследству. (…) Историю в Марбурге знали в совершенстве и не уставали тащить сокровище за сокровищем из архивов итальянского Возрождения, французского и шотландского рационализма и других плохо изученных школ. (…) Обе эти черты самостоятельности и историзма ничего не говорят о содержании Когеновой системы, но я не собирался да и не взялся бы говорить о ее существе».

Здесь не место углубляться в эту систему (тем более что таких систем в немецкой философии — столько же, сколько профессоров): в самом общем виде — поздний Коген занимался в основном философией права, исследовал тему «самосознания государства», то есть мыслил государство как инструмент самопознания нации. Высшим проявлением нравственности ему представлялось стремление к идеальному государственному устройству — недостижимому, как истина; больше всего это утопическое государство, где права личности были неприкосновенны и притом всех объединяла общая цель, напоминало Марбург, где он профессорствовал тридцать шесть лет, став его главной достопримечательностью. Этика, по Когену,— рациональная основа воли, а право — юридическое выражение этики, регулятор соотношения между общественным благом и личной свободой. Философия права Пастернака волновала меньше, ему важны были именно актуализация исторического контекста, живое отношение к истории мысли. Его он в Марбурге нашел — но за этим, собственно, не стоило ездить в Марбург: оживлять историю он умел и сам — в той мере, в какой это соответствовало его эстетическим надобностям,— а посвящать жизнь «забытым и плохо изученным школам» не собирался.
Наконец, в середине июня случился в его жизни еще один разрыв: определились отношения с Идой Высоцкой. Ее младшая сестра Лена, кстати, ценила Пастернака куда выше, чем энигматичная Ида. Сестры приехали в Марбург 12 июня и пробыли там четыре дня.

2

Описание этих дней в «Охранной грамоте» смазано — «их видели со мной на лекции», то есть сам автор не помнит, что было; Высоцкие подробных свидетельств не оставили. Между тем эти дни — с 12 по 16 июня 1912 года — относятся к переломным в биографии Пастернака. Он сам чувствовал, что стоял на пороге чуда,— и полагал, что чудо могло совершиться, найди он отклик в душе старшей Высоцкой. В шестнадцатом году он писал отцу, что

«вся природа этому сочувствовала и на это благословляла… и это было безотчетно, скоропостижно и лаконично, как здоровье и болезнь, как вождение и смерть».

Эту минуту

«проворонил… глупый и незрелый инстинкт той, которая могла стать обладательницей не только личного счастья, но счастья всей живой природы в этот и в следующие часы, месяцы и, может быть,— годы»…

Счастье всей живой природы досталось Елене Виноград, которая тоже не приняла Пастернака и отвергла его — но по крайней мере знала ему цену.
Насчет месяцев и особенно лет — явное преувеличение постфактум; Ида Высоцкая никогда не стала бы Пастернаку женой, а тем более хорошей — мешали социальные, душевные, возрастные пропасти, и он слишком был умен, чтобы этого не понимать. Вспоминая ее несколько лет спустя, Пастернак искренне недоумевал, как он мог до такой степени ею заболеть — конечно, Марбург виноват…

«Утром, войдя в гостиницу, я столкнулся с младшей из сестер в коридоре. Взглянув на меня и что-то сообразив, она не здороваясь отступила назад и заперлась у себя в номере. Я прошел к старшей и, страшно волнуясь, сказал, что дальше так продолжаться не может и я прошу ее решить мою судьбу. Нового в этом, кроме одной настоятельности, ничего не было. Она поднялась со стула, пятясь назад перед явностью моего волнения, которое как бы наступало на нее. Вдруг у стены она вспомнила, что есть на свете способ прекратить все это разом, и — отказала мне. Вскоре в коридоре поднялся шум. Это поволокли сундук из соседнего номера».

Трудно представить себе Пастернака, делающего предложение; еще труднее представить, что он его действительно делал, да еще в традиционной форме… «Быть моею женой», как с трудом выговорил Левин… Вероятно, он и в номере Иды нес что-нибудь путаное — вроде «Так дальше продолжаться не может», и потом — потоком — что именно не может продолжаться; едва ли она даже поняла, что это было предложение, и отказ он угадал, скорее всего, по полному непониманию его намерений. Судя по письму Пастернака к Штиху от 17 июля,— она только и смогла пролепетать что-то вроде «было необдуманно, не испытывая того же, вырастать так долго вместе» — то есть она сама виновата, что давала ему неосновательные надежды… в общем, пусть он ее простит.

Еще по теме: