ГлавнаяИюль.Соблазн • Даже внешне они были противоположны

Даже внешне они были противоположны

Рубрика: Июль.Соблазн

Даже внешне они были противоположны: недаром Пастернак всем казался выше своего среднего роста, а Мандельштам большинству мемуаристов — ниже своего, тоже среднего. Пастернак до старости выглядел много моложе своих лет, только в последний год жизни, по свидетельству Чуковского, превратился в «старичка». Мандельштам и в сорок выглядел стариком, да еще и хор критиков уверял его в том, что он кончился, устарел, остался в тринадцатом… Юношеская свежесть, открытость миру, красота и физическое здоровье Пастернака бросались в глаза — особенно по контрасту с мандельштамовским задыханьем, неловкостью, неряшливостью костюма, вспышками гнева и паники… Параллелизм в их судьбах отмечался многажды и только подчеркивает глубинное несходство: у обоих матери — пианистки, поклонницы Антона Рубинштейна. Оба родились зимой, с разницей в год. Оба с отличием окончили гимназический курс и думали о юридическом факультете. Оба женились в 1923 году. В начале тридцатых оба уехали из Москвы в долгие южные путешествия, но Мандельштам с женой — в нищую каменную Армению, а Пастернак с женой (тогда еще чужой) — в щедрую плодородную Грузию. В середине тридцатых оба испытали припадок внезапной и как будто необъяснимой нервной болезни со сходными симптомами: депрессия, беспричинный страх, неспособность оставаться в одиночестве, бессонница, творческий спад… Мандельштам перенес свою болезнь в воронежской ссылке, куда он попал по доносу московских коллег; Пастернак — на парижском конгрессе писателей, куда его отправили по настоянию коллег европейских.
Ключ к диаметральному различию их творческих методов, установок и биографий дан в одной важной фразе Пастернака; вообще с Мандельштамом он всегда говорил всерьез — оттого такой интерес представляет их переписка и немногочисленные частные встречи. 10 ноября 1932 года, после вечера Осипа Мандельштама в «Литературной газете», Пастернак сказал ему золотые слова:

«Как я вам завидую! Вы как Хлебников… Вам нужна свобода, а мне нужна несвобода».

Пастернак — в 1932 году явно, хоть и не без внутреннего протеста носивший звание первого поэта страны,— и Мандельштам, к 1932 году ставший полунищим маргиналом,— по статусу и популярности в это время настолько несопоставимы, что признание Пастернака «Я вам завидую» выглядит чуть ли не издевательским. И тем не менее — да, завидовал; всегда тяготился своей «нормальностью», внятностью — и подспудно тянулся к тем, кто умеет писать непонятно, темно и торжественно, мало завися от читателя.
Что касается Хлебникова, это никак не комплимент. Отношение Пастернака к предтече русского футуризма было неоднозначным, и тут уж он, при всем самоумалении, настаивал на собственной линии в искусстве. В «Людях и положениях» он признает, что Хлебникова «недооценивал», в «Охранной грамоте» высказывается осторожно и уклончиво:

«Был, правда, Хлебников с его тонкой подлинностью. Но часть его заслуг и доныне для меня недоступна, потому что поэзия моего пониманья все же протекает в истории и в сотрудничестве с действительной жизнью».

Сопоставление Мандельштама с Хлебниковым имеет тот резон, что оба, по мысли Пастернака, свободны — от чувства вины, от избыточных обязательств, которые сам он на себя берет постоянно,— но это также свобода и от «действительной жизни». Вот почему оба они ему «далеки».
Проговорка «мне нужна несвобода» вообще принципиальна для понимания пастернаковской позиции. Еще откровеннее он высказался на эту тему в разговоре с Ольгой Ивинской, который дословно записала присутствовавшая при сем Лидия Чуковская:

«Я — человек отвратительный. Мне на пользу только дурное, а хорошее во вред. Право, я словно рак, который хорошеет в кипятке».

«Рак в кипятке» — хорошее было бы название для книги о Пастернаке.

4

Надежда Мандельштам вспоминает, что уже в 1923 году Пастернак говорит ее мужу: прежний читатель кончился, прежней культуры нет… Ситуация несовпадения со временем, более того — ситуация «неправоты» для Пастернака оптимальна, для Мандельштама же — чудовищна. Вот наиболее характерный пример — письмо Пастернака Тихонову от 14 июня 1929 года:

«Мандельштам превратится для меня в совершенную загадку, если не почерпнет ничего высокого из того, что с ним стряслось в последнее время. В какую непоучительную, неудобоваримую, граммофонно-газетную пустяковину превращает он это дареное, в руки валящееся испытанье, которое могло бы явиться источником обновленной силы (…), если бы только он решился признать свою вину, а не предпочитал горькой прелести этого сознанья совершенных пустяков, вроде общественных протестов, «травли писателей» и т.д. и т.п.
Тут на днях собиралась конфликтная комиссия. Его на ней не было, и я, защитник, первый признал его виновным, весело и по-товарищески, и тем же тоном напомнил, как трудно, временами, становится читать газеты (кампания по «разоблачению» «бывших людей» и пр.) и вообще, насколько было в моих силах, постарался дать движущий толчок общественнической лавине, за прокатом которой очистился воздух, обвиняемому подобающий и заслуженно присущий. И теперь вся штука в том, воспользуется ли Осип Эмильевич этой чистотой и захочет ли он ее понять».

Каково — «первый признал его виновным, весело и по-товарищески»? То есть весело и по-товарищески поучаствовал в травле? Но Пастернак поступил в полном соответствии с категорическим императивом — то есть сделал то, чего он хотел бы применительно к себе. Когда товарищи начали его осуждать — некоторые делали это действительно по-товарищески, то есть стараясь смягчить неизбежный разнос,— он чувствовал не злость, а облегчение, относясь к происходящему как к норме. Более того — он сочувствовал разносящим, и мы в свое время еще процитируем письмо к Фадееву от 20 июля 1949 года, где он находит совершенно верным все, что Фадеев о нем сказал,— а сказал о нем Фадеев, что он принадлежит прошлому, что Пастернак — сугубый индивидуалист, массам непонятный и народом нелюбимый; что пора его взять в разработку — и пр. и пр. Даже если учесть, что все это он был обязан говорить как чиновник, а сам в это время выступал ангелом-хранителем Пастернака, давая ему переводы и, возможно, защищая от репрессий,— никакого особенного благородства и тем более повода для сочувствия в этих инвективах нет; а Пастернак кивал и соглашался, заметив лишь, что тогда в отсталости придется обвинить всю русскую интеллигенцию.
Немудрено, что Мандельштам расценил пастернаковскоеповедение как грубейшее оскорбление. Напомним вкратце, о чем речь.
В сентябре 1928 года в издательстве «Земля и Фабрика» (ЗиФ) вышел «Тиль Уленшпигель». Мандельштам на титульном листе был назван переводчиком. На самом деле он лишь обработал и контаминировал два перевода — А.Горнфельда и В.Карякина. Узнав об этой «оплошности» издательства, Мандельштам срочно приехал в Ленинград из Крыма и отправился к Горнфельду с извинениями. Горнфельд был к тому времени, надо заметить, человеком еще более загнанным и затравленным, чем Мандельштам, издавший в двадцать восьмом году как-никак две книги, «Стихотворения» и «О поэзии» (никто ведь не знал, что они окажутся последними). Это был инвалид, карлик с недоразвитыми ножками, критик и переводчик, автор нескольких книг эссеистики — временами замечательной. Он был стар, жил бедно, кормился, как и большинство старой интеллигенции, переводами классики. Мандельштам поговорил с ним вполне любезно, после чего добился публикации в вечернем выпуске «Красной газеты» от 13 ноября письма члена правления издательства А.Бенедиктова, в котором инцидент разъяснялся. Более того — сам он в «Вечернюю Москву» направил письмо, в котором поручился за гонорар Горнфельда «всеми своими литературными заработками».
Вся эта коллизия была для Мандельштама тем мучительней, что во главе ЗиФа стоял бывший акмеист Нарбут, его товарищ; что выбивать переводы для заработка ему приходилось вместе с другим бывшим акмеистом — Бенедиктом Лившицем, с которым обходились ничуть не лучше; что — и это главное — сам Мандельштам к моменту скандала с Горнфельдом вот уже полтора года как воевал против ЗиФа, поскольку тамошняя переводческая практика была и в самом деле возмутительна. В двадцатых годах еще сильна была культуртрегерская тенденция в большевистском руководстве литературой: дадим, мол, массам заново переведенное и отредактированное классическое наследие. В ЗиФе, в отличие от «Всемирной литературы», издавали не только гениальную прозу (какова «Легенда об Уленшпигеле»), но и весьма посредственные детективы, приключения, путешествия — затеяли полного Майн Рида, переиздавали книги девяностых годов самого пинкертоновского толка — литературу «нулевого значения», как определял ее Мандельштам. Об этих тенденциях он позднее напечатал в «Известиях» (7 апреля 1929 года) статью, которой редакция произвольно дала название «Потоки халтуры». То есть в ситуации с Горнфельдом он оказался виноват без вины — и вынужден был разделять ответственность с людьми, чьи методы ненавидел!
На сегодняшний взгляд вся эта двухлетняя склока выглядит непомерно раздутым инцидентом между несчастными людьми, каждый из которых прав по-своему, а виноватых словно и нет. Между тем методы Нарбута и в самом деле были истинно большевистскими — и в бытность его следователем на юге в 1921 году, и в издательские годы. Мандельштам мстил ЗиФу не за оплошность в издании де Костера, а за многолетнее переводческое унижение, когда его не просто заставляли делать несвойственное ему дело, но вынуждали работать плохо. Горнфельд мстил Мандельштаму — казавшемуся ему частью новой реальности, представителем поколения варваров,— за украденный перевод, который, заметим справедливости ради, был неплох.
28 ноября Горнфельд напечатал в той же «Красной газете» гневное письмо, которому в редакции дали название «Переводческая стряпня». 10 декабря Мандельштам в «Вечерней Москве» ответил:

«Неужели Горнфельд ни во что не ставит покой и нравственные силы писателя, приехавшего к нему за 2000 верст для объяснений, чтобы загладить досадную оплошность (свою и издательскую)? Неужели он хотел, чтобы мы стояли, на радость мещан, как вцепившиеся друг другу в волосы торгаши? Неужели я мог понадобиться Горнфельду, как пример литературного хищничества?.. Мой ложный шаг — следовало настоять на том, чтобы издательство своевременно договорилось с переводчиками,— и вина Горнфельда, извратившего в печати весь мой писательский облик,— несоизмеримы. Избранный им путь нецелесообразен и мелочен. (…) Дурным порядкам и навыкам нужно свертывать шею, но это не значит, что писатели должны свертывать шею друг другу».

Увы, для мещан — в том числе и для своего брата писателя — грандиозным развлечением было именно смотреть на то, как два писателя стоят, вцепившись друг другу в волосы. Два интеллигента, вдобавок еврея, существующие на милостивые подачки новых издательских хищников, добывающие жалкие гроши перелицовкой старых переводов, отчаянно тузят друг друга в печати, крича, брызгая слюной,— о, какой праздник! Литературная общественность с большим интересом наблюдала за происходящим, а 7 мая 1929 года в «Литературной газете» появился фельетон Д.Заславского «О скромном плагиате и развязной халтуре». В следующем номере были напечатаны ответ Мандельштама, где он назвал фельетон клеветническим, а также письмо в защиту Мандельштама, подписанное в том числе и Пастернаком (а также Пильняком, Сельвинским, Фадеевым, Фединым, Олешей, Леоновым и даже грозным Леопольдом Авербахом, главой РАППа!). Заславский в ответ опубликовал частное письмо Мандельштама, в котором тот предлагал Горнфельду деньги и просил не раздувать скандал. Федерация объединений советских писателей (ФОСП) по требованию Мандельштама начала разбирать это дело с явным обвинительным уклоном — то есть, признавая мандельштамовскую правоту, все время требовала от него признания своей моральной ответственности и в декабре 1929 года вынесла именно такой вердикт (хотя и признала «ошибкой» фельетон Заславского). Именно из этой ситуации Пастернак предлагает Мандельштаму сделать выводы, воспользоваться в руки валящимся испытаньем и, вместо горькой прелести правоты, насладиться правотой коллектива.
Сказать, что Мандельштам не воспользовался этой историей, было бы неверно — еще как воспользовался! Он сделал из пустячного на первый взгляд инцидента глобальные выводы, казавшиеся чрезмерными его современникам и так страшно подтвердившиеся впоследствии. Так появилась «Четвертая проза», в которой об эпохе сказано главное — и сказано Мандельштамом, а не Пастернаком.

«Животный страх стучит на машинках, животный страх ведет китайскую правку на листах клозетной бумаги, строчит доносы, бьет по лежачим, требует казни для пленников. Как мальчишки топят всенародно котенка на Москве-реке, так наши веселые ребята играючи нажимают, на большой переменке масло жмут. Эй, навались, жим, да так, чтоб не видно было того самого, кого жмут,— таково священное правило самосуда.
Приказчик на Ордынке работницу обвесил — убей его!
Кассирша обсчиталась на пятак — убей ее!
Директор сдуру подмахнул чепуху — убей его!
Мужик припрятал в амбаре рожь — убей его!
Кто мы такие? Мы школьники, которые не учатся. Мы комсомольская вольница. Мы бузотеры с разрешения всех святых. (Фразы Пастернака про «буйство с мандатом на буйство» он, конечно, не знал.— Д.Б. )
Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух. Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо… Этим писателям я бы запретил вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей?— ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать,— в то время как их отцы запроданы рябому черту на три поколения вперед».

Это написано — точнее, продиктовано жене — зимой 1929/30 года, когда до всеобщего «животного страха» как будто еще не дошло — первый всплеск Большого Террора случился в 1935-м; даже и «шахтинского дела» еще не было,— какова сейсмическая чуткость! Что же, Пастернак всего этого не видел? Пастернака, положим, не травили,— но он и не вел многомесячных тяжб с заказчиками и фельетонистами; если б его начали травить (а впоследствии и начали) — он бы обезоруживающе улыбался и весело, по-товарищески каялся! В тридцать шестом, когда животный страх был уже нормой жизни, он вдруг с великолепной простотой спрашивает:

«Если обязательно орать в статьях, то нельзя ли орать на разные голоса? Тогда будет все-таки понятней, потому что, когда орут на один голос, ничего не понятно. Может быть, можно вообще не орать — это будет совсем замечательно»…

Вероятно, в таком же тоне он и Мандельштама защищал в двадцать девятом на конфликтной комиссии ФОСПа, одновременно сетуя и на его обидчивость, и на тон статей в очередной газетной кампании. Можно ли представить Мандельштама шутящим с проработчиками?
В констатациях и тезисах Пастернак с Мандельштамом совпадают до мелочей. В тридцать пятом году, когда Булгаков и Вересаев вместе пишут пьесу о Пушкине, Пастернак заходит к Вересаеву и говорит ему:

«Я и вас люблю, Викентий Викентьевич, вы пишете прекрасные вещи, но разрешенные. А Михаил Афанасьевич — явление незаконное».

У нас нет никаких подтверждений того факта, что Пастернак знал «Четвертую прозу» — она была известна только ближайшим друзьям Мандельштамов. Дословное совпадение говорит само за себя. Просто Пастернак относился к истории как к неизбежному, а писательская его стратегия ориентирована на то, чтобы довольствоваться малым, идти на компромиссы, пока это не противоречит совести, и писать свое. Об этом его отношении к действительности Мандельштам говорил Сергею Рудакову во время воронежской ссылки: «Человек здоровый, на все смотрит как на явления: вот — снег, погода, люди ходят…» С природой ведь не поспоришь, нет ничего естественней, чем она.
Нагляднее всего различие творческих установок определил сам Мандельштам в финале «Четвертой прозы», обращаясь ко всем разрешенным писателям — в том числе и тем, кто его защищал:

«Здесь разный подход: для меня в бублике ценна дырка. А как же с бубличным тестом? Бублик можно слопать, а дырка останется».

Признание весьма странное для акмеиста, для которого в стихах ценна материя, значимое слово, который насыщает свои тексты огромным количеством живых и осязаемых реалий. И вдруг — установка на отказ от материи, на пустоту, на ничто: разумеется, это не поэтическая декларация. Мандельштам и в будущих, московских и воронежских своих стихах будет так же пристален и зорок, как в юности. Это установка не писательская, а человеческая: установка на отказ от сытого, полнокровного бытия там, где Пастернак все еще пытается выстроить жизнь и даже счастье.
Для Мандельштама все, что кропотливо выстраивает Пастернак,— бубличное тесто. И в 1932 году, посетив Мандельштама в Нащокинском переулке, Пастернак заботливо скажет: «Вот, квартира есть, можно писать стихи»… Мандельштам ничего не ответил, но после его ухода не скрыл бешенства: значит, для стихов нужна квартира? Тем более такая, с картонными стенами? Между тем ничего обидного Пастернак не сказал: ему-то для стихов необходим был свой угол. И не для того, чтобы было где писать, а — для ощущения, что есть куда прийти.

5

Мы не поймем этого изначального различия между Пастернаком и Мандельштамом, если не вернемся к истокам их мировоззрений — к десятым годам, когда оба они переживали увлечение Скрябиным, и более того — ко времени, когда закладывалось их отношение к христианству.
Начнем с того, что и Пастернак, и Мандельштам — евреи, отвергнувшие иудаизм. Пастернак не крестился, но в Церкви бывал часто (особенно в детстве и юности), знал и любил православное богослужение. Мандельштам крестился в 1908 году и принял лютеранство (формальность, необходимая для поступления в Петербургский университет). Пастернак иудаизма не знал вовсе. Он весь — дитя русской культуры. Ситуация Мандельштама — обратная: в его стихах мы почти не встречаем евангельских образов, но обнаруживаем множество ветхозаветных реалий. Иудаизм держал его цепко — крепче, чем любого другого русского поэта XX века.
В «Шуме времени» — книге не менее откровенной, чем «Охранная грамота», но более ясной в формулировках,— Мандельштам высказался с исчерпывающей полнотой:

«Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался — и бежал, всегда бежал.
Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма переполняет целую жизнь. О, какой это сильный запах! Разве я мог не заметить, что в настоящих еврейских домах пахнет иначе, чем в арийских? И это пахнет не только кухня, но люди, вещи и одежда. (…) Уже отцовский домашний кабинет был непохож на гранитный рай моих стройных прогулок, уже он уводил в чужой мир. (…)
Нижнюю полку я помню всегда хаотической… Это был повергнутый в пыль хаос иудейский. Сюда же быстро упала древнееврейская моя азбука, которой я так и не обучился. В припадке национального раскаянья наняли было ко мне настоящего еврейского учителя. Он пришел со своей Торговой улицы и учил, не снимая шапки, отчего мне было неловко. Грамотная русская речь звучала фальшиво. Еврейская азбука с картинками изображала во всех видах — с кошкой, книжкой, ведром, лейкой одного и того же мальчика в картузе с очень грустным и взрослым лицом. В этом мальчике я не узнавал себя и всем существом восставал на книгу и науку. Одно в этом учителе было поразительно, хотя и звучало неестественно,— чувство еврейской народной гордости. Он говорил об евреях, как француженка о Гюго и Наполеоне. Но я знал, что он прячет свою гордость, когда выходит на улицу, и поэтому ему не верил».

Тут ключ ко всему Мандельштаму, во всяком случае к его пониманию еврейства. Он порвал с еврейством — чтобы вернуться к иудаизму; порвал с попытками еврейского приспособленчества, соблазнами ассимиляции, ложным чувством вины,— чтобы противопоставить всему этому гордыню отщепенства, победоносное отчаяние изгоя. Мир мандельштамовской поэзии двадцатых и тридцатых годов — целиком ветхозаветный; мир человека, отказавшегося прятать свою гордость при всякой попытке выйти на улицу.
Еврейский мир в текстах Мандельштама всегда маркирован слабостью и «трепетом»: страхом, иссыханием, обреченностью. Больше того: мир приспособленчества — всегда пошлость. Иудаизм — это чуждо, непонятно, но грозно и торжественно; еврейство — смешно и постыдно. В «Шуме времени» это сказалось нагляднее всего:

«Кантор, как силач Самсон, рушил львиное здание, ему отвечали бархатные камилавки, и дивное равновесие гласных и согласных, в четко произносимых словах, сообщало несокрушимую силу песнопениям. Но какое оскорбление — скверная, хоть и грамотная, речь раввина, какая пошлость, когда он произносит «Государь император», какая пошлость все, что он говорит!»

Соблазн ассимиляции был для русского иудея традиционно силен — прежде всего потому, что крещение открывало учебные и карьерные перспективы, выпускало из географического и культурного гетто; однако эта же ассимиляция почти всегда обрекала на разрыв с корнями, на одиночество, чуть ли не на семейное проклятие. Таков был путь Бабеля. Ассимилированный еврей всегда чем-то обязан и перед кем-то виноват, изначально неполноценен — и в двадцатые годы вместо позиции «усыхающего довеска прежде вынутых хлебов» Мандельштам страстно и уверенно провозгласил гордое изгойство; Мандельштам конца двадцатых — иудей в Риме.

Еще по теме: