ГлавнаяАвгуст.Преображение • Прощание

Прощание

Рубрика: Август.Преображение

Глава L. Прощание

1

Первые признаки болезни Пастернак почувствовал в апреле шестидесятого. У него стала болеть левая лопатка. Скоро он уже не мог писать сидя и вынужден был перебеливать начало пьесы стоя. Врачи находили у него отложение солей,но он не верил, вспоминая соседа по палате в Боткинской больнице. Тому тоже говорили о радикулите и отложении солей,— но Пастернак знал, что у соседа рак легкого.
Семнадцатого апреля 1960 года, на Пасху, Пастернак в последний раз пришел к Ивинской в Потаповский переулок. Ивинская и Емельянова провожали жениха Ирины Жоржа Нива, который после тяжелой болезни летел в Париж на поправку. «Б.Л., веселый, загорелый, совершенно здоровый, произносил головокружительные речи». Во время этой встречи Пастернак предостерегал Иру Емельянову от эмиграции:

«Ты привыкла объяснять себе человеческую глупость советскими условиями, но там ты столкнешься с просто глупостью, просто низостью и неблагородством, и то, что они необусловлены, будет для тебя нравственным потрясением. Но я доверяю твоей судьбе».

Он хвалил и Жоржа Нива — за естественность и простоту. Выпили две бутылки «Вдовы Клико». Пастернак говорил, что хочет написать книгу о смысле цивилизации, о расчеловечивании искусства в России и на Западе: «Нет, в этом должен же быть какой-то смысл, должен!» Он думал вложить часть этих мыслей в уста Агафонова, которому, таким образом, дано будет предвидеть судьбы искусства в будущем веке, или написать отдельную статью. Вечером они с Ивинской уехали в Переделкино: она — к себе, он — на «Большую дачу». Там он принимал впервые приехавшую к нему Ренату Швейцер, с которой так долго был в переписке. После короткого разговора с ней в кабинете он повел ее знакомиться с Ольгой. Швейцер поминутно бросалась целовать его, он притворно сердился и просил у Ивинской прощения. Возвращаясь домой и раздеваясь в прихожей, застонал: «Какое тяжелое пальто!» Но высидел после этого целый пасхальный обед, во время которого говорил зажигательные речи, много пил и был весел.
На следующий день у него появилась сильная боль в груди. Ивинская показала его знакомому врачу-невропатологу, баронессе Тизенгаузен. Та осмотрела его, восхитилась юношеской статью и своим низким контральто заявила, что ничего серьезного не находит. Пастернак приободрился.
В конце апреля состояние его заметно ухудшилось. Он с трудом дошел до конторы, чтобы позвонить в Москву. Ивинская расспрашивала его о самочувствии. Он слабым голосом ответил: «Ну нельзя же жить до ста лет!» Емельянова, которая слушала разговор по параллельной трубке, закричала: «Можно, можно!»
Двадцатого апреля Швейцер приезжала прощаться. Она привезла ему в подарок аллегорический рисунок своего племянника «Тигр», с черной задней ногой — мальчик имел в виду, что Пастернак запятнал себя на родине. Пастернак восторженно воскликнул: «Это маленький Шагал!» — и тут же написал ребенку благодарственную открытку. Пастернак проводил Швейцер, помахал ей с крыльца, с трудом поднялся в кабинет и сказал Нине Табидзе:

«Не пугайте Зину и Ленечку, но я уверен, что у меня рак легкого, безумно болит лопатка».

Двадцать третьего апреля он еще зашел к Ивинской на дачу — бледный, тревожный; она вспоминает, что он целовал ее так, будто хотел вернуть жизнь, здоровье, силу…
Первого мая Крашенинникова зашла к нему.

«Он просил ее вместе с ним пройти через таинство исповеди и стал читать наизусть подряд все причастные молитвы с закрытыми глазами и преобразившимся, светлым лицом. Сила таинства и живое ощущение присутствия Христа были настолько поразительны, что даже неожиданность его слов о близости смерти отошла на задний план»,—

пишет Евгений Борисович с ее слов.
Все майские праздники шел непрерывный дождь. Ивинская с дочерью переехала на переделкинскую дачу и ждала Пастернака, но он не приходил — только вечером 3 мая Кома Иванов принес от него обычное бодрое письмо. «Не огорчайся, мы и не такое преодолевали»,— кончалось оно. Пастернак сообщал, что у него находят гипертонию, стенокардию и расшатанные нервы.
Пятого мая ему внезапно стало хуже, но он не менял обычного распорядка дня. 6 мая захотел вымыть голову — и чуть не потерял сознание от внезапной боли в груди и плече. Подозревали инфаркт. Кардиограмма ничего не показывала. На повторной кардиограмме 9 мая врач Нечаев определил глубокий двусторонний инфаркт, профессор Фогельсон подтвердил диагноз, и поликлиника Литфонда направила к Пастернаку врача Анну Голодец.
Пастернак уже лежал в постели, в рояльной на первом этаже, вставать ему было запрещено. На дачу переехал его брат с женой, постоянно приходила Тамара Иванова. На боли Пастернак не жаловался, мучился только от запрещения переворачиваться на бок — ему предписано было неподвижно лежать на спине. Спать он не мог и сетовал на неотступные мысли — «кошмарные сны без сна», как сказал он медсестре. Зинаида Николаевна сказала, что обычно он немного ест на ночь, чтобы лучше заснуть. Врачи разрешили кормить его в одиннадцать вечера, но он все не засыпал.
Пастернак терпеть не мог, чтобы его видели небритым.Он попросил сына побрить его, Леня это выполнил. Читать ему было запрещено, но он продолжал говорить и думать только о литературе, литературой бредил:

«Спорят между собой переводы Шекспира, Гёте и куда-то проваливаются, увлекая меня».

Сестра сказала, что ему лучше не говорить о серьезном.
— О чем же мне говорить?— возмутился он.— Не о левой же лопатке? Она не разговаривает по-русски.
Он постоянно извинялся перед сестрами: вот, я заболел, вам приходится ухаживать…
— Чем же вы виноваты?
— Давно появилась тяжесть и боль в левой лопатке. Но все казалось несерьезным. А иногда таким серьезным, что страшно было признаваться. Я думал, что внутренним сопротивлением болезни можно одержать над ней победу. Я ошибся и сам себе все это наделал.
Эта вера в то, что физическое состояние определяется душевным и что болезнь можно победить силой воли,— очень пастернаковская. Недаром однажды, года за три до болезни, на вопрос Зинаиды Николаевны — какие у него жалобы, душевные или физические,— он протрубил: «Я не рожден, чтобы чувствовать себя физически!»
Наверху, в его кабинете, шел ремонт. Его не прекращали. Тема ремонта, сопровождавшая его всю жизнь, выплыла опять.
Зоя Масленикова привезла черешни — ее нигде еще не было. Из черешни выжали сок, дали ему выпить: ел он уже с трудом. Пастернак сказал: «Божественно».
В ночь на тринадцатое наступило ухудшение. Он впервые пожаловался на боли в животе. Ночью сказал Анне Голодец, что история его жизни не закончится с историей болезни.

«И после еще некоторое время будут разговоры, а потом все признают. Я ведь все-таки нобелевский лауреат».

Кардиограмма ухудшилась. Начались боли в ногах. В полубреду от пантопона он говорил: «Пятки ведут себя как личные враги, фамилии которых я забыл». Но и в этом состоянии он не пускал к себе медсестру, пока жена не причешет его и пока он сам не вставит зубы. Это называлось у него «быть при зубах».
Четырнадцатого мая по просьбе Ивинской Пастернака осмотрел профессор Долгоплоск, лечивший его от инфаркта в 1952 году. Пятнадцатого мая был консилиум, на котором определили рак желудка. Родным не сказали. Ему впрыснули сильное обезболивающее, он заснул, а когда проснулся, спросил:
— Где же Леонов?
— Леонова не было,— ответила медсестра.
— Он только что тут сидел, и мы разговаривали о «Фаусте»… Пожалуйста, не колите мне больше ничего дурманящего.
Для облегчения ему поставили кислородную палатку, после нее он мог заснуть.
— Как вы себя чувствуете?— спросила медсестра однажды.
— Круг возможностей становится все уже, но в этом кругу мне сейчас спокойно,— ответил он.
Он отказался от любимого крепкого чая. Ему сказали, что у него язва, а он слышал где-то, что при ней опаснее всего еда с выраженными вкусовыми качествами. Стал отказываться от еды, которую готовила домработница Таня: «Ее глупость в этом вопросе доходит до святости».
— Что вы, Таня всю душу вкладывает!
— Душу она вкладывает, а грязь остается.
Нине Табидзе он сказал:
— Я очень люблю вас всех. Но сейчас меня уже нет, а есть какая-то путаница в груди и в животе.
Голландцы привезли огромный букет тюльпанов. Он попросил не вносить их в комнату: не любил цветов в вазах, любил в природе. Каждый день спрашивал, зацвели ли вишни. Май был жаркий, влажный, но вишни все не зацветали. «Я бы хотел, чтобы во время моей болезни было пасмурно»,— огорченно говорил он. Жара его мучила.
Анна Голодец восхищалась его здоровой, юношеской мускулатурой, упругой кожей. Но в последние дни мая он стал худеть. Больше всего его пугали предложения родных позвать к нему Ивинскую. Для него, предполагает Голодец, это означало, что его положение безнадежно. Зинаида Николаевна была готова даже уйти из дома на время ее присутствия — он отказывался.
Восемнадцатого мая Голодец при утреннем осмотре нащупала у него метастаз над левой ключицей. Тут же она уехала за консультацией в Москву.
Вечером ему поставили кислородную палатку. Он почти не мог пошевелиться.
— Во что я превратился! В засушенный листок между страниц книги.
Пожилой, суровой медсестре Марфе Кузьминичне он говорил:
— Марфа Кузьминична, вас, наверное, не баловала жизнь. Но у вас доброе сердце, и вы такая властная, честолюбивая, вы все можете сделать, если захотите. Сделайте что-нибудь мне, Марфа Кузьминична, я так хочу жить. Неторопитесь, сядьте, подумайте и сделайте… У меня двойная жизнь. О, если бы вы «ее» узнали, вы не стали бы меня осуждать. У вас была когда-нибудь двойная жизнь?
Больше ни с кем он об Ивинской не говорил, иногда только посылал шестнадцатилетнюю медсестру Марину Рассохину, чтобы она пошла к Ивинской на дачу и успокоила ее.
Двадцать второго мая Елена Тагер через своего брата, известного рентгенолога, сумела привезти на дачу рентгеновскую установку.
— Ну вот,— сказал Пастернак,— теперь все узнают, и все пойдет по-другому.
Профессор Тагер по снимку определил рак левого легкого и метастазы в обоих. Это был самый скоротечный рак, который возникает обычно вследствие сильных нервных потрясений. Болезнь начала развиваться, по-видимому, в последние месяцы 1959 года, когда травля сменилась неопределенностью и прямыми угрозами со стороны властей.
После рентгена Пастернак сильно ослабел. Впервые не стал надевать зубы. Протезы так и лежали в его изголовье, в коричневой кружке с отколотой эмалью. Кружка служила ему долгие годы. Цела она и посейчас.
Сестра сказала ему, что на снимке подтвердилась затяжная пневмония. Он не поверил.
Двадцать третьего его посетил главврач литфондовской поликлиники.
— Милый врач,— сказал Пастернак.— Немного похож на Федина.
Около дачи постоянно дежурили иностранные корреспонденты. О диагнозе знала вся Москва, он был известен и на Западе. Пастернак попросил вызвать сестру Лидию из Лондона. Сестра готова была вылететь немедленно, но советское посольство задерживало визу.
Двадцать седьмого мая в четыре утра исчез пульс. Пастернаку сделали несколько уколов, пульс восстановился.

«Мне было так хорошо. Я ничего не чувствовал, а вы своими уколами вернули мне беспокойство».

— Если умирают так,— повторил он несколько раз в течение дня,— это совсем не страшно.
— Жизнь была хорошая,— сказал он сестре.— Если она продлится, я посвящу ее борьбе с пошлостью. В мировой литературе и у нас. Очень много пошлости. Пишут обо всем не теми словами.
Еще он сказал, что напишет о труде медсестер:
— О да, вы труженицы. В мире так много запутанности, всякая деятельность так осложнена и затруднена, а здесь такоткрыто благородна, так неподдельна и бескорыстна. Вот об этом я буду писать.
Потом спросил, жив ли Олеша,— он заболел в апреле и умер в начале мая. Пастернаку об этом не сказали.
— Я чувствую себя кругом в дерьме,— сказал он старшему сыну.— Говорят, что надо есть, чтобы действовал желудок. А это мучительно. И так же в литературе. Признание, которое вовсе не признание, а неизвестность. Нет воспоминаний. Все по-разному испорченные отношения с людьми. Кругом в дерьме. И не только у нас, но повсюду, во всем мире. Вся жизнь была только единоборством с царствующей пошлостью за свободный, играющий человеческий талант. На это ушла вся жизнь.
Вечером 27 мая ему сделали переливание крови. Пастернак сказал, что сам был донором во время войны. Когда из вены вынимали иглу, кровь залила постель и халат врача.
— Кровавая картина,— сказал Пастернак.
На другое утро он спросил врача:
— Вам приходилось лечить больных с такими осложнениями после инфаркта, как у меня?
— Да,— ответила она.
— Они выздоровели?
— Да.
— Назовите их.
Она назвала нескольких писателей. Он, казалось, успокоился.
Одна из дежуривших при нем сестер ненадолго заснула ночью. Вскоре она очнулась, почувствовав, что он на нее смотрит.
— Извините,— смутилась она.
— Ничего,— улыбнулся он,— у вас хорошо получается.
Однажды Голоден предложила ему почитать вслух.
— Я ведь сам пишу книги, что же мне читать чужие? — ответил он с легким раздражением.
Двадцать восьмого ему стало совсем плохо.
— Ведь вы все понимаете,— сказал он сестре.— Зачем же на таких гужах тянете меня в жизнь? Посмотрите на дно своей души. Жизнь была хороша, очень хороша. Но и умирать когда-нибудь надо.
Но на следующий день он с нетерпением ждал переливания крови — после первого переливания ему стало гораздо лучше. Позвал Леню, спросил, как тот сдал экзамен. Вечером приехал Женя. Пастернак попросил позвать его, но ничего не говорил.
Профессор Кассирский был единственным врачом, который не брал гонораров. Он говорил, что Пастернаку осталось не больше пяти дней. Но прошла неделя, а Пастернак был жив. Утром 29 мая к нему зашла Нина Табидзе. Он, как обычно, взял ее руку, погладил пальцы и сказал: «Генацвале». В тот день Табидзе специально подкрасила губы, поярче оделась — Пастернак сказал, что они с Зиной совсем измучились, плохо выглядят, повторял, что скоро умрет и избавит их от заботы о себе. Нина решила явиться перед ним помолодевшей и посвежевшей:
— Вам лучше, и мы с Зиной тоже выглядим лучше!
Он покачал головой:
— Нет, Ниночка, мне очень худо и вам не лучше.
Утром 30 мая он, как обычно, попросил жену причесатьего, капризничал, что не так проведен пробор. Ждал переливания крови. Врачи долго на него не решались, он не понимал почему. Как только начали переливать кровь, у него открылось сильное горловое кровотечение.
— Лида уже в пути,— повторял старший сын,— дождись ее.
— Лида — это хорошо,— сказал он.
Он попросил жену остаться с ним наедине.
— Я очень любил жизнь и тебя,— сказал он ей,— но расстаюсь без всякой жалости: кругом слишком много пошлости, не только у нас, но и во всем мире. С этим я все равно не примирюсь. Спасибо тебе за все.
Он попросил жену позвать к нему сыновей.
— Что же, будем прощаться?
Это был полу вопрос.
— Вы оба мои законные дети,— и кроме естественного горя и боли после моей смерти, кроме самой этой утраты вам ничего не угрожает. Вы признаны законом. Но есть другая сторона моего существования, незаконная. Она стала широко известна за границей. Это получилось так из-за участия в моей судьбе, в моих делах, особенно в последнее время, в истории с Нобелевской премией… Когда приедет Лида, она этим займется. Она многое должна узнать не от вас. Лида все это устроит… Это — сторона незаконная, и ее никто не сможет защитить после моей смерти. Поняли ли вы?
— Ты хочешь сказать,— спросил Женя,— что поручаешь нашей защите все, что ты оставляешь?
— Нет, совсем не то. Я хочу, чтобы вы были к этому безучастны и чтобы эта вынужденная безучастность не была вам обидна и в тягость.
Он начал задыхаться.
— Какая у вас следующая процедура — кислородная палатка? Давайте кислородную палатку.
Марфе Кузьминичне, державшей его голову, он сказал:
— Что-то глохну. И туман какой-то перед глазами. Но ведь это пройдет?
Около него постоянно находились Зинаида Николаевна и оба сына.
В одиннадцать вечера он сказал жене:
— Прости.
И, после паузы:
— Рад.

2

Между тем в сферах, с которыми он всю жизнь был в теснейшем, хоть и прерывавшемся по временам общении, готовились мистериальные перемены: суетились вокруг пиршественных столов, проверяя, все ли на месте, что он любил; тамада Тициан рассаживал гостей, наполнял гигантский штрафной рог, гордясь правами распорядителя застолья; друг Паоло уговаривал друга Владимира не начинать с выяснения отношений («Вспомните, каково было вам в первый час»), Райнер занимал место поближе: «Должен же я наконец увидеть его!» Подтягивались старики: ну-ка, ну-ка… Пока не расселись, разговоры шли обыкновенные: ах, если бы знать, если бы знать,— кто бы хоть минуту задержался! И в самом деле, если б не помешали позавчера, он уже давно был бы здесь. Атмосфера предстоящего торжества захватывала всех — в том числе и тех, кто таил на него обиду, хоть таковых, надо признать, было куда меньше, чем обычно в случае прибытия гостя столь значимого. Преобладала радость. Обдумывались планы. Перечислялись проекты, в которые он сразу должен включиться,— ибо мастера его ранга и здесь были нарасхват, а время, сами знаете, непростое. Счастливое ожидание достигло пика, и мысль о трудностях его окончательного перехода никого уже не печалила: в конце концов, все через это прошли, ничего особенного. Очень часто он вел себя так, как будто давно уже…— и в сущности, как прекрасно было бы на земле, если бы так вели себя все!
Поднимались вихри, неслись тучи, перемигивались звезды; все было готово, освобождался коридор, на столе производились последние перестановки; бледным земным отсветом небесного пиршества забелела вдруг вишневая аллея перед домом, которую он сам посадил. Было необыкновенно тепло для мая. В двадцать минут двенадцатого наметилось движение; «он здесь, он здесь!» — шепотом пронеслосьпо рядам. Навстречу ему с выражением бесконечной преданности шагнули Паоло и Тициан — их права приветствовать его первыми никто не оспаривал. Он оглядел бесконечные ряды смутных фигур, терявшихся в золотистом свете празднества; все смотрели со странной смесью сочувствия и радости, и радость все ясней преобладала. Он слышал уже, как музыканты пробовали смычки. Чтобы начать пир, ждали только его первых слов; здесь не надо было терзаться, подбирая их,— ясно было, что все поймут правильно. Странно, как легко стало дышать. Он шагнул навстречу друзьям: впереди были бесчисленные тосты, полные учтивой витиеватости,— теперь же достаточно было сказать что-то бесконечно простое и краткое, какое-то одно слово, по которому все они узнали бы его прежнего и не усомнились в его подлинности. Краем сознания радуясь очередному чудесному совпадению самых счастливых своих догадок с действительностью, которая по своей ликующей праздничности все же бесконечно их превосходила,— он склонил голову перед встречающими и сказал просто и коротко:
— Рад.
Послышались приветственные клики: это был он, настоящий и прежний, в расцвете молодой зрелости. Оставшиеся полагали, что он обращался к ним,— желая, вероятно, сказать, что рад их присутствию, тому, что умирает дома, или тому, что его мучения подошли к концу,— но на деле все это не имело уже ни малейшего…

Еще по теме: